суббота, 29 апреля 2017 г.

любимый день.

это было в нулевом классе, когда на занятии изобразительного искусства нам поручили нарисовать любимый день в году. задание, конечно же, заключалось в том, чтобы нарисовать любимый праздник. тот день, что находится на самой вершине наших эмоциональных переживаний, всплывает в памяти день ото дня, блуждает сквозь, вновь ожидая своего ежегодного выхода в свет. мой выбор был очевиден, но я не знала, как это передать, воплотить в красках. другие попеременно рисовали: кто новый год, кто день рожденье. и зелень ели, пошлая рябь разноцветных шаров запечатлелась на бумаге. рисовали торты. огромные торты с тысячью свечей. 
я же, сгладив переход бордового в охру на фоне, выводила огромную пылающую свечу. мне хотелось всё более продлить пламя, охватившее её фитиль, но это было невозможно, размер бумаги не позволял раздуть его до величественного размера. впрочем, я была бы разочарована и в том случае, если бы это сделать удалось. память о моментах прошлогодней пасхи шла вразрез с рисунком -  я не могла запечатлеть мгновенье, не могла и не хотела. всё было внутри. помню также, как была уверена в том, что только вспоров живот, доведя разрез до глотки, выплеснув всё содержимое, можно будет высвободить из себя это воспоминание, превратить в рисунок. весь урок был отчаянной попыткой совершить что-то, миновав пролитие крови. в конце концов, я отбросила эту идею, стала наслаждаться ни для чего непригодными, и потому туманно сладостными, воспоминаниями. 
сколько бы я не упрашивала в тот год бабушку разбудить меня в три часа ночи, когда она начнёт собираться в церковь, она лишь смутно мямлила что-то. на неё нельзя было положиться, я это прекрасно понимала. мне пришлось не смыкать глаз всю ночь. это было не трудно, учитывая мои постоянные бессонницы, которым не было начала, как не будет и конца. в четыре мы вышли из дома. улицы были наводнены людьми. ещё лёжа в постели я слышала голоса, крики женщин. всё это было схоже с вальпургиевой ночью. казалось, что русые волосы женщин развиваются в воздухе, подначивая их бежать с криками, возбуждать идущих с ними рядом мужчин. картина усугублялась местом. всё детство я не могла избавиться от этого места. моя прапрабабушка дружила с немцами, навещавшими её семью каждый день. они сидели прямо во дворе в саду. я любила представлять, что открывая настежь ближайшее от телевизора окно во двор, вижу не просто яблоневый сад, но группу людей в форме, которая сидит за столом под живым навесом зелени. каждый раз я представляла различные конфигурации того, где они сидят, какой цвет вида вокруг. часто я лицезрела картину в чёрно-белых тонах. иногда они сидели не во дворе, а в соседней комнате.
оставим это. мы идём с бабушкой по улице. она разрешила мне помогать нести вместе с ней корзину с булкой, сыром с тмином, крашенными в луковичной шелухе яйцами, солью. всё содержимое было надёжно прикрыто белым ручником с красными орнаментом и бахромой по краям - это трогало более всего. корзина с тайной внутри. мне разрешили касаться ручки из кряхтящей соломы, участвовать в таинстве. там были люди, много людей. поток сгущался, чем ближе мы походили к церкви. немощные люди шли, калеки с половинчатыми руками ползли туда на коленях, учащённо кланялись. самое невероятное было в этих юродивых, отрешённости бабушки, которая не замечала то, что мир сошёл с ума, ищет прибежище за оградой церкви, уподобляется червям, выходя из машин на стоянке. бабушка поднимала меня на плечи, втиснувшись в храм, чтобы показать богослужение на пасху. я видела пурпурное одеяние священника, его кадило, неуёмно качавшееся на карусели. ладан смешался в неимоверных пропорциях с воском от горевших повсюду свечей. казалось, что воздух можно намотать на вилку, проглотить, утолив тем самым голод. 
бессонная улица резала ноздри и виски. необходимо было найти свободной место, где в мгновение крестного хода содержимое корзины полностью должно предстать пред свящённой водой, готовое ей отдаться. мы долго блуждали, но свободных мест никак нельзя было найти. лишь по прошествии пятнадцати минут это нам удалось - торжественное волнение иссякло. 
возвращались домой  в сумерках цвета синего сапфира. усталая кожа хотела прижаться к чистой постели, в ней найти упоение.

воскресенье, 16 апреля 2017 г.

игра в классики, хулио кортасар

«– Ее я знаю, она работает в кафе на улице Прованс. Ей нравятся женщины, бедняга зря тратит силы.
– А тебя этой негритянке удавалось заарканить?
– Конечно. Но мы просто подружились, я подарила ей свои румяна, а она мне – книжечку какого-то Ретефа, нет… постой, Ретифа, кажется…
– Ну, ясно. У тебя правда с ней ничего не было? Такой, как ты, любопытной все интересно, наверное.»

«И приходилось объяснять ей, какое место в литературе занимает Флобер, кто такой Монтескье, о чем писал Раймон Радиге и когда жил Теофиль Готье. Мага слушала, чертя пальцем узоры на витринном стекле. «Птичка в башке хочет, чтобы ей дали поесть чего-нибудь аргентинского, – думал Оливейра, слушая самого себя. – Боже мой, ну и вляпался».»

«однако она была счастлива, несмотря на то что постоянно раздражала его, делая все не так, как следовало делать:»

«вести счет дням Оливейре было в тягость, я счастлив, а следовательно, будущего нет»

«Как-то ночью она впилась ему в плечо зубами до крови, потому что он, лежа рядом, отдалился от нее и забылся своими думами, и что-то произошло между ними без слов, какое-то соглашение, Оливейре показалось, что Мага ждала от него смерти, но ждала не сама она, не ее ясное сознание, а какая-то темная сила, крывшаяся в ней и требовавшая уничтожения, – разверстая в небо пасть, что крушит ночные звезды и возвращает обеззвездевшему миру все его вопросы и страхи.»

«Грегоровиус погладил ее по волосам, и Мага опустила голову. «Готов, – подумал Оливейра, отказываясь дальше следить за упражнениями, которые проделывал Диззи Гиллеспи, не подстрахованный сеткой, на самой верхней трапеции, – готов, как и следовало ожидать. С ума сходит по ней, стоит взглянуть на него – сразу понятно. Старая, как мир, игра. Снова и снова влезаем в затрепанную ситуацию и, как идиоты, учим роль, которую и без того знаем назубок. Если бы я погладил ее вот так по головке и она рассказала бы мне свою аргентинскую сагу, мы бы сразу же оба размякли, да еще под хмельком, так что одна дорога – домой, а там уложить ее в постель ласково и осторожно, тихонько раздеть, не торопясь расстегивая каждую пуговицу и бережно открывая каждую „молнию“, а она – не хочет, хочет, не хочет, раскаивается, закрывает лицо руками, плачет, вдруг обнимает и, словно собираясь предложить что-то крайне возвышенное, помогает спустить с себя трусики и сбрасывает на пол туфли так, что это выглядит возражением, а на самом деле разжигает к последнему, решительному порыву, – о, это нечестно. Придется набить тебе морду, Осип Грегоровиус, бедный мой друг. Без особого желания, но и без сожаления, как то, что выдувает сейчас Диззи, без сожаления, но и без желания, безо всякого желания, как Диззи».»

«– Это правда, что вы работаете над книгой о пытках?
– О, это не совсем так, – сказал Вонг.
– А как?
– В Китае иная концепция искусства.
– Я знаю, мы все читали китайца Мирбо. Правда, что у вас есть фотографии пыток, сделанные в Пекине в тысяча девятьсот двадцать каком-то году?
– О нет, – сказал Вонг, улыбаясь. – Они очень мутные, не стоит даже показывать.
– Правда ли, что самую страшную вы всегда носите с собой в бумажнике?
– О нет, – сказал Вонг.
– И что показывали ее как-то в кафе женщинам?
– Они так настаивали, – сказал Вонг. – Беда в том, что они ничего не поняли.»

«Пятьсот картотечных карточек с названиями трудов, целый год работы. А если заняться вопросом изобретения винта или употреблением глагола «gond» в литературе пали VIII века… Любое, за что ни возьмись, будет интересно, лишь бы не гадать, о чем там разговаривают Мага с Грегоровиусом. Городи, что угодно и из чего вздумается, лишь бы спрятаться за этой баррикадой, любое годится в дело – и Бенни Картер, и маникюрные ножницы, и глагол «gond» – еще стакан, – церемония сажания на кол, изысканнейшим образом осуществленная палачом, не опустившим ни малейшей подробности, а не хочешь – затеряйся в блюзах Джека Дюпре»

«Оливейра, мягко говоря, патологически чувствителен к давлению всего, что его окружает, к давлению мира, в котором он живет, ко всему тому, что ему выпало на долю. Одним словом, обстоятельства слишком угнетают его. А еще короче: все в мире причиняет ему страдание.»

«Сам по себе беспорядок имеет смысл, если человеку хочется уйти от себя самого; через безумие, наверное, можно обрести рассудок, если только это не тот рассудок, который все равно погибнет от безумия. «Уйти от беспорядка к порядку, – подумал Оливейра. – Да, но есть ли порядок, который не представлялся бы еще более гнусным, более страшным, более неизлечимым, чем любой беспорядок? У богов порядком называется циклон или лейкоцитоз, у поэтов – антиматерия, жесткое пространство, лепестки дрожащих губ, боже мой, как же я пьян, надо немедленно отправляться спать». 

«Еще студентом, на улице Вьямонт, в тридцатые годы, он обнаружил (сперва с удивлением, а потом с иронией), что уйма людей совершенно непринужденно чувствовали себя цельной личностью, в то время как их цельность заключалась лишь в том, что они неспособны были выйти за рамки единственного родного языка и собственного пораженного ранним склерозом характера. Эти люди выстраивали целую систему принципов, в суть которых никогда не вдумывались и которые заключались в передаче слову, вербальному выражению всего, что имеет силу, что отталкивает и, наоборот, притягивает, а на деле означало беспардонное вытеснение и подмену всего этого их вербальным коррелятом»

«– Ах, спрашиваешь, за что все это. Поди знай, я думаю, что ни ты, ни я в этом особенно не виноваты. Просто мы все еще не стали взрослыми, Лусиа. Это – добродетель, но за нее надо платить. Как дети: играют, играют, а потом вцепятся друг другу в волосы. Наверное, и у нас что-то в этом роде. Надо поразмыслить над этим.»

«А разве не так жили мы все время и все время ранили друг друга, любя? Нет, мы не так жили, она бы хотела жить так, но вот в который раз я установил ложный порядок, который только маскирует хаос, сделал вид, будто погрузился в глубины жизни, а на самом деле лишь едва касаюсь носком ноги поверхности ее пучин. Да, есть метафизические реки, и она плавает в них легко, как ласточка в воздухе, и кружит, словно завороженная, над колокольней, камнем падает вниз и снова стрелой взмывает вверх. Я описываю, определяю эти реки, я желаю их, а она в них плавает. Я их ищу, я их нахожу, смотрю на них с моста, а она в них плавает. И сама того не знает, точь-в-точь как ласточка. А ей и не надо этого знать, как надо мне, она может жить и в хаосе, и ее не сдерживает никакое сознание порядка. Этот беспорядок и есть ее таинственный порядок, та самая богема тела и души, которая настежь открывает перед ней все истинные двери. Ее жизнь представляется беспорядком только мне, закованному в предрассудки, которые я презираю и почитаю в одно и то же время. Я бесповоротно обречен на то, чтобы меня прощала Мага, которая вершит надо мной суд, сама того не зная. О, впусти же меня в твой мир, дай мне хоть один день видеть все твоими глазами.»

«без умения обладать собой невозможно обладать инаковостью, а кто по-настоящему обладает собой? Кому удалось вернуться к себе самому из абсолютного одиночества, из такого одиночества, когда ты не можешь рассчитывать даже на общение с самим собой, и приходится засовывать себя в кино, или в публичный дом, или в гости к друзьям, или в какую-нибудь всепоглощающую профессию, а то и в брак, чтобы по крайней мере быть одиноким среди других. И вот парадокс: вершина одиночества приводила к верху заурядности, к великой иллюзии, что общество вроде бы чуждо человеку и что человек вообще одиноко идет по жизни, как по залу, где одни зеркала да мертвое эхо. Но такие люди, как он, да и многие другие, которые принимали себя (или же не принимали, но после того, как узнавали себя как следует), впадали в еще худший парадокс: они подступали к самому краю инаковости, но переступить этого края не могли. Подлинная инаковость, строящаяся на деликатных контактах, на чудесной согласованности с миром, не может ограничиваться односторонним порывом, протянутая рука должна встретить другую руку, РУКУ другого инакого.»

«Рука сдавливала желудок до тошноты. Он почувствовал, что невообразимо счастлив.»

«Теперь-то он, конечно, станет корить себя за то, что сделал, и разбирать на части содеянное до тех пор, пока не останется то, что остается всегда, – дыра, в которую, точно ветер, свищет время, нечто постоянное и неопределенное, без четких границ.»

«У вас с Орасио… Ну, конечно, есть что-то необъяснимое, какая-то великая тайна – тайна из тайн. Рональд и Бэпс говорят, что вы – совершенная пара, что вы дополняете друг друга. Лично мне не кажется, что вы так уж друг друга дополняете.
– А почему вас это волнует?
– Не волнует, но вы сказали, что Орасио ушел.»

«Он был еще до Орасио, в Уругвае.
– Тот негр?
– Нет, негра звали Иренео.
– Значит, история с негром – правда?
Мага поглядела на него с удивлением. В самом деле, Грегоровиус туп. Если не считать Орасио (ну, иногда…), все мужчины, желавшие ее, вели себя, как полные кретины.»

«Поймите меня правильно, я хочу сказать, что он ищет черный свет, ключ и начинает понимать, что все это надо искать не в библиотеках. А по сути дела, вы научили его этому, и он уходит именно потому, что никогда не сможет вам этого простить.»

«По-видимому, Орасио искал у Полы то, чего вы ему не давали. Скажем так, переходя на практические рельсы.
– Орасио всегда ищет кучу всякого, – сказала Мага. – Он устает от меня, потому что я не умею думать, вот и все. А Пола, наверное, думает все время, без остановки.
– Бедна та любовь, что питается мыслью, – процитировал Осип.
– Постараемся быть справедливыми, – сказала Мага. – Пола очень красивая, я поняла это по глазам Орасио, какими он смотрел на меня, когда возвращался от нее; он бывал похож на спичку, которой чиркнешь – и она разом вспыхивает ярким пламенем, не важно, что это длится всего один миг, это чудесно; чирк! – запахнет серой, и пламя – огромное, а потом гаснет. Вот таким он приходил, потому что Пола наполняла его красотой. Я и ему это говорила. Мы немного отдалились в последнее время, но все равно любим друг друга. Такое не кончается разом, Пола входила к нам, как солнце в окно, – мне всегда надо думать таким образом, чтобы знать, что я говорю правду. Входила, постепенно отодвигая от меня тень, и Орасио горел в ее лучах, словно на палубе корабля, даже загорал, и был такой счастливый.»

«– Пола умирает, – сказала Мага. – И не из-за булавок, это все шуточки, хотя я делала это серьезно, поверьте, совершенно серьезно. Она скоро умрет от рака груди.»

«Ладно, хватит. Орасио мне этого никогда не простит, даже если бы он и не был влюблен в Полу. Да это просто смешно, всего-навсего рождественская свечка-куколка из зеленого воска, как сейчас помню, хорошенькая такая.
– Лусиа, я не могу поверить, что вы бы могли…
– Он мне никогда не простит, я чувствую, хотя мы об этом и не говорили. Он все знает, потому что он видел эту куколку и видел булавки. Он швырнул ее на пол и раздавил ногой. Не понимал, что это еще хуже, что он только увеличивает опасность. Пола живет на улице Дофин, и он ходил к ней почти каждый день. Он вам, наверное, рассказывал про зеленую куколку, Осип?»

«Орасио говорил о порядке, о том, что можно обрести иную жизнь. Он, когда говорил о жизни, всегда имел в виду смерть, непременно смерть, и мы всегда ужасно смеялись. Он сказал мне, что спит с Полой, и я поняла, что он вовсе не считает обязательным, чтобы я сердилась или устраивала ему сцену. Осип, а я и вправду не очень рассердилась, я бы и сама могла переспать, например, с вами, если бы мне хотелось. Очень трудно объяснить, но дело совсем не в изменах или прочих подобных штуках, Орасио при одном слове измена или обман прямо-таки в ярость приходил. Надо признать, когда мы познакомились, он сразу сказал, что никаких обязательств на себя не берет. А с куколкой я так поступила потому, что Пола забралась в мой дом, а это уже слишком, я знала, что она способна даже украсть мое белье, надеть мои чулки, или взять у меня что-нибудь красное, или покормить Рокамадура.
– Но вы сказали, что не знакомы с нею.
– Она была в Орасио, глупый вы, глупый. Вы просто глупый, Осип. Бедняжка, такой глупый. На его куртке, в его воротнике, вы же видели, у Орасио на куртке меховой воротник. И когда он возвращался, Пола была еще в нем, я видела по тому, как он смотрит. А когда Орасио раздевался вон там, в углу, и когда мылся в этом тазу, – вон он, видите его, Осип? – тогда с его кожи стекала Пола, как призрак, я видела ее, Осип, и еле сдерживалась, чтобы не заплакать, потому что меня в доме у Полы не было, никогда бы Пола не почувствовала меня ни в глазах Орасио, ни в его волосах.»

«Вонг подверг меня некоторым тестам, – объяснял Рональд. – Он говорит, у меня достаточно ума, чтобы начать его благополучно разрушать. Мы договорились, что я прочитаю внимательно «Бардо», а после мы перейдем к основам буддизма. А может, и вправду есть астральное тело, Орасио? Кажется, когда человек умирает… Что-то вроде овеществленной мысли, понимаешь.»

«Человек хватается за науку, как за якорь спасения, хотя никогда не знал как следует, что это такое. Разум через посредство языка вычленяет из всего сущего удовлетворяющую нашим представлениям композицию – подобную великолепным, ритмичным композициям, отличающим картины эпохи Возрождения, – и помещает нас в центре. Несмотря на всю ее любознательность и неудовлетворенность, наука, а другими словами разум, начинает с того, что успокаивает нас. «Ты здесь, в этой комнате, с друзьями, у лампы. Не бойся, все идет хорошо. А теперь посмотрим: какова природа этого светящегося феномена? Знаешь ли ты, что это обогащенный уран? Нравятся тебе изотопы, тебе известно, что мы уже преобразуем свинец в золото?» Как это будоражит ум, как кружит голову, при условии, однако, что мы удобно развалились в кресле»

«И не может быть ясно, будь оно ясным, оно было бы ложным, в научном смысле оно, возможно, и было бы истинным, но с точки зрения абсолюта – ложным. Ясность – всего-навсего интеллектуальное требование, и не более. Хорошо бы, конечно, все ясно знать, все ясно понимать, помимо науки и разума. Я говорю «хорошо бы», но как знать, не говорю ли я полную чушь. Возможно, единственный якорь спасения – наука, уран-235 и тому подобное. Однако как бы там ни было, надо жить.»

«– Не знаю, но чувствую. Сколько я с тобой знаком, ты все время ищешь что-то, но такое ощущение, будто то, что ты ищешь, у тебя в кармане.
– Об этом еще мистики говорили, хотя и не упоминали кармана.
– А заодно портишь жизнь многим людям.
– Они сами на это идут, сами. Им не хватает одного маленького толчка, я только мимо прохожу, а они уже готовы. Дурных намерений у меня не было. Ничего плохого я не хотел.»

«Это была не Бэпс, а циклон, торнадо в шестом округе Парижа, и все дома – всмятку.»

«А гвозди выпрямлять, че. Мне нужно несколько прямых гвоздей и немного травы.
– Проще простого, – сказал Тревелер. – Подожди.
– Сверни кулек и брось.
– Ладно, – сказал Тревелер. – Только, по-моему, сейчас в кухню не пройти.
– Почему? – сказал Оливейра. – Она не так далеко.
– Недалеко, но там веревки протянули и белье развесили.
– Пролезь под ним, – посоветовал Оливейра. – Или обрежь веревку. Знаешь, как мокрая рубашка шлепается на плиточный пол, потрясающе. Хочешь, брошу тебе перочинный ножик. Спорим, я брошу – и он воткнется прямо в раму. Я мальчишкой попадал ножичком во что угодно с десяти метров.»

«Мне не кажется, что я присоединяюсь к вам обоим, – сказала Талита.
– Откуда ты знаешь? Как ты можешь знать? Вот ты у себя в комнате, живешь там, варишь-паришь, читаешь энциклопедию по самообразованию, вечером идешь в цирк, и тебе всегда кажется, что ты там, где находишься в данный момент. А ты никогда не обращала внимания на дверные ручки, на металлические пуговицы, на кусочки стекла?
– Иногда обращала, – сказала Талита.
– Если бы обращала, то заметила бы, что повсюду и там, где ты меньше всего ждешь, множество изображений повторяют каждое твое движение. Знаешь, я ужасно чувствителен к этим идиотским вещам.»

«Он узнал от Хекрептен, она весь балкон уставила цветами. А Хекрептен узнала в министерстве.
– Чертовщина какая-то, – сказал Оливейра. – Когда мне сказали, что Хекрептен сообщили дипломатическим путем о моем возвращении, я понял, что мне остается одно: позволить этой бешеной телке кинуться мне в объятия. Такая самоотверженность с ее стороны, представляешь, просто Пенелопа какая-то.»

«Мы разгуливаем по дому голышом, приводя в великое замешательство некоторых сеньор, но когда нужно говорить… Понимаешь, иногда мне кажется, что я мог бы сказать тебе… Глядишь, и слова сгодились бы на что-то, послужили бы нам. Но поскольку эти слова не обыденные, не те, что говорятся, когда пьют мате во дворе или за гладкой беседой, то просто теряешься и как раз лучшему другу труднее всего высказать. У тебя не бывает желания иногда открыться первому встречному?
– Пожалуй, – сказал Тревелер, настраивая гитару. – Беда только, что при таком подходе неизвестно, зачем друзья.»

«А как легко выстроить подходящую схемку, навести порядок в мыслях и в жизни, организовать гармонию. Достаточно обычного лицемерия, достаточно возвести прошлое в ранг жизненного опыта, извлечь толк из морщин на лице и бывалого вида, с каким он научился улыбаться или молчать за более чем сорок лет жизни. И вот уже ты надеваешь синий костюм, тщательно расчесываешь серебряные виски и появляешься на выставке живописи или входишь в «Саде» или в «Ричмонд», примирившись со всем светом. Сдержанный скептицизм, вид человека, возвратившегося издалека, благочинное вступление в зрелость, в брак и на путь отеческих поучений за обедом или над дневником с неудовлетворительными отметками. Я тебе говорю, потому что я жизнь прожил. Уж я-то поездил по свету. Когда я был мальчишкой. Они все, как одна, одинаковые, я тебе говорю. Я тебе говорю по опыту, сынок. Ты еще не знаешь жизни.
Все это было смешно и пошло, но могло быть и хуже»

«Постепенно он начал понимать, что поход на Холм удался именно потому, что в результате он утвердился совсем не в тех доводах, которые предполагал вначале. Понимание того, что он любит Магу, не означало ни провала, ни утверждения устаревшего порядка; любовь, которая могла обходиться без своего объекта, которая питалась ничем, возможно, владела иными силами, объединяла и сплавляла в порыв, который, глядишь, и разрушил бы когда-нибудь это нутряное довольство тела, раздувшегося от пива и жареного картофеля.»

«Что же – так и оставаться, точно ступица в колесе, на перепутье? К чему тогда знать или думать, будто знаешь, что всякий путь – ложен, если не идти по нему с единственной целью – быть в пути? Мы не Будды, че, у нас тут нет деревьев, под которыми можно рассесться в позе лотоса. Не успеешь: полицейский тут как тут, и, будьте добры, штраф»

«Это как с Талитой – чем больше ворошить, тем хуже. Эта женщина уже начинала страдать по его милости, ничего страшного не произошло, просто появился он – и все у Талиты с Тревелером, похоже, изменилось, и ворох всяких мелочей, которые полагались надуманными и не в счет, вдруг обрели остроту»

«Ты проиграла на третьей клетке. С Магой было бы то же самое, у нее совсем нет упорства и никакого чувства расстояния, время разлетается вдребезги у нее в руках, она натыкается на все на свете. Благодаря чему, замечу кстати, с поразительным совершенством разоблачает мнимое совершенство других.»

«Он разработал один из многочисленных финалов для своей незавершенной книги и сделал макет. На странице всего одна фраза: «В глубине души он знал, что нельзя идти запредельно, потому что там ничего нет». Фраза повторяется на странице без конца, создавая ощущение стены, препятствия. На странице нет ни точек, ни запятых, ни даже полей. И в самом деле, стена из слов, иллюстрирующая смысл фразы, словно натыкаешься на преграду, за которой нет ничего. Но в нижнем правом углу страницы в одной фразе не хватает слова «ничего». И чуткий глаз обнаруживает этот пробел в кирпичах и свет, проникающий через него.»

«И царство-то само, наверное, из пластика, как пить дать, из пластика. И дело не в этом, что новый мир обернется оруэлловским или хакслиановским кошмаром; все будет гораздо хуже, это будет уютненький мир по вкусу его обитателей, где не будет клопов и неграмотных, а куры – гигантских размеров и, наверное, о восемнадцати ножек каждая и все изысканное, ванны с телеуправлением и разноцветной водой, для каждого дня недели свой цвет, все на самом высоком уровне в соответствии с требованиями национальной службы санитарии и гигиены. И у каждого в комнате по телевизору, например, лучшие тропические пейзажи – жителям Рейкьявика, изображения иглу – для гаванцев, хитроумная компенсация для каждого, чтобы утихомирить любое возможное недовольство.»

«Нонконформист глазами Морелли, в записях, сделанных на листке бумаги, приколотом булавкой к счету из прачечной: «Принимает булыжник мостовой и бету в созвездии Кентавра, поскольку первым нельзя тронуться, а до второго – дотронуться. Этот человек движется только в самых высоких или самых низких частотах, умышленно пренебрегая средними, другими словами, обычной областью духовного сосредоточения людей. Не будучи в состоянии уничтожить реальные обстоятельства, он норовит повернуться к ним спиной; не умея присоединиться к тем, кто борется за их уничтожение, поскольку считает, что оно обернется лишь заменой другими столь же ущербными и невыносимыми обстоятельствами, он пожимает плечами и отходит в сторону.»

«Почему я пишу? У меня нет ясных идей и вообще нет никаких идей. Есть отдельные лоскута, порывы, блоки, и все это ищет формы, но вдруг в игру вступает РИТМ, я схватываю ритм и начинаю писать, повинуясь ритму, движимый этим ритмом, а вовсе не тем, что называют мыслью и что творит прозу, литературную или какую-либо другую. Сперва есть только неясная ситуация, которую можно определить лишь в словах; от этих потемок я отталкиваюсь, и если то, что я хочу сказать (если то, что хочет высказаться), обладает достаточной силой, то незамедлительно возникает swing, ритмическое раскачивание, которое вызволяет меня на поверхность, освещает все, сопрягает эту туманную материю, и свинг, выстрадав ее, перелагает в третью, ясную и чуть ли не роковую, ипостась: во фразу, в абзац, в страницу, в главу, в книгу. Это раскачивание, этот свинг, в который переливается туманная материя, для меня – единственна верное и необходимое, ибо едва прекращается, как я тотчас же понимаю, что мне нечего сказать. А также единственная награда за труды: чувствовать, что написанное мною подобно кошачьей спине под рукой – оно сыплет искрами и музыкально-плавно выгибается.»

«Как-то к концу того, что Бальзак назвал бы оргией, один тип, совершенно чуждый метафизики, сказал мне, думая пошутить, что, когда он испражняется, у него возникает ощущение ирреальности. Хорошо помню его слова: «Встаешь, оборачиваешься, смотришь и думаешь: неужели это сделал я?»
(Как в стихотворении у Лорки: «Не поможет, малыш, извергайся. Ничто не поможет».»

«Он боялся предательства, предательства, которое случится, если он согласится на расклейку плакатов или какую-либо другую коллективную деятельность; предательства, которое примет вид приносящей удовлетворение работы, будничных радостей, успокоенной совести, сознания выполненного долга. Он знавал достаточно коммунистов и в Буэнос-Айресе, и в Париже, которые способны были на многое, искупавшееся в их глазах их «борьбой», тем, к примеру, что посреди ужина им случалось вскакивать и бежать на собрание или выполнять какие-либо поручения. Общественная деятельность этих людей сильно смахивала на алиби или предлог, подобно тому как дети часто служат для матерей предлогом, чтобы не заниматься тем, чем стоит заниматься в этой жизни, а эрудиция и круги под глазами – тому, чтобы не замечать, что в тюрьме, которая находится в соседнем квартале, казнят людей, которых вовсе не следовало казнить. Ложная деятельность почти всегда бывала самой броской и именно ее венчали уважение, почетъ, а подъ конецъ – монументь въ виде конной статуи.»

«Своих возлюбленных он в конце концов превращал в подруг, в сообщниц по своеобразному наблюдению за окружающей действительностью. Вначале женщины всегда обожали его (онъ былъ обожаемъ), восхищались им (онъ их восхищалъ), а потом что-то побуждало их заподозрить пустоту, они бросались назад, а он облегчал им бегство, открывал им дверь: пусть себе идут играть в другое место.»

«Почему же – стоп? Боюсь, что начну заниматься подделкой, это так легко. Отсюда берешь мысль, с той полки достаешь чувство и связываешь их при помощи слов, этих черных сук. И в общем выходит: я тебя по-своему люблю. А в частности: я тебя желаю. Вывод: я тебя люблю. И так живут многие мои друзья, уж не говоря о дядюшке и двух моих двоюродных братьях, слепо верящих в любовь-к-собственной-супруге. От слова – к делу, че, как правило, без verba [263] нету res [264]. Многие полагают, будто любовь состоит в том, чтобы выбрать женщину и жениться на ней. И выбирают, клянусь тебе, сам видел. Разве можно выбирать в любви, разве любовь – это не молния, которая поражает тебя вдруг, пригвождает к земле посреди двора. Вы скажете, что потому-то-и-выбирают-что-любят, а я думаю, что борот-нао-. Беатриче не выбирают, Джульетту не выбирают. Не выбирают же ливень, который обрушивается на головы выходящих из концертного зала и вмиг промачивает их до нитки. Но я один у себя в комнате и плету словеса, а эти черные суки мстят, как могут, и кусают меня под столом. Как правильно: кусают под столом или кусаются под столом? Какая разница, все равно кусают.»

«Я испытываю страх перед этим проксенитизмом слов и чернил: море языков, лижущих задницу мира. Мед и молоко под языком твоим… Да, но есть и другое выражение – насчет бочки меда и ложки дегтя и про дохлых мух, от которых протухнет даже ведро духов. В вечной войне со словами, в вечной войне, а всего-то и надо, даже если бы пришлось поступать вопреки разуму, всего-то и надо, что согласиться с невинными просьбами купить хрустящего картофеля, с телеграммами Агентства Рейтер, с письмам благородного братца и с тем, о чем талдычат в кинофильмах. Как интересно, Путтенхэм воспринимал слова как предметы и даже как живые существа, у которых своя, отдельная жизнь. А мне иногда кажется, что они порождают лавины свирепых муравьев, которые сожрут мир. Ах, если бы в молчании вынашивалась птица Рух…»

«Перво-наперво проблемой для него всегда было – как иссечь: испытывая, подобно Малларме, ужас перед чистой страницей, он вместе с тем ощущал жгучую необходимость во что бы то ни стало начать.»

«он подозревал, что всякая ясная мысль есть не что иное, как ошибка или полуправда, и не доверял словам, которые норовили сплестись благозвучно, ритмично, будто довольное мурлыканье, которое гипнотизирует читателя вслед за тем, как первой их жертвой станет сам писатель»

«Ты, наверное, заметил, что он все меньше внимания обращает на связанность повествования, на то, чтобы одно слово влекло за собой другое… У меня впечатление, будто он старается, чтобы между элементами, которыми он оперирует, было наименьшее механическое, наименьшее причинное взаимодействие; написанное ранее почти не обуславливает того, что он пишет далее, а главное, исписав сотни страниц, старик и сам уже не помнит многого из того, что написал.»

«Морелли осложняет себе жизнь не ради удовольствия и, кроме того, его книга – откровенная провокация, как все на свете, что хоть чего-то стоит. В этом технократическом мире, о котором мы говорим, Морелли хочет спасти то, что умирает, но для спасения надо сначала убить или по крайней мере сделать полное переливание крови, эдакое воскрешение»

«– Ты что, с ума сошел. Ничего похожего. Как-нибудь я тебе нарисую его, чтобы ты представил. Он по форме похож на рыбу, широкий и короткий, сантиметров пятнадцати, а посередине утолщается. Буэнос-айресская французская булка.
– Буэнос-айресская французская булка, – повторил Этьен.
– Да, но во сне все происходило на кухне, на улице Томб-Иссуар, где я жил до того, как переехал к Маге. Мне хотелось есть, и я взял хлеб, чтобы отрезать ломоть. И тогда я услыхал, что хлеб плачет. Конечно, это был сон, но хлеб заплакал, когда я вонзил в него нож. Какая-то французская булка, а плакала. Я проснулся и не знал, что будет, а нож, по-моему, все еще торчал в хлебе.
– Tiens, – сказал Этьен.
– Теперь понимаешь: после такого сна просыпаешься, идешь в коридор, суешь голову под кран, снова ложишься и куришь всю ночь напролет…»

«Мне бы хотелось, чтобы ты представил себе мир, где можно разрезать хлеб и чтобы он не стонал.
– И в самом деле трудно представить, – сказал Этьен.
– Да нет, я серьезно. С тобой не бывало, чтобы ты проснулся с четким ощущением, что в этот самый момент и начинается невероятное заблуждение?
– Именно в таком заблуждении, – сказал Этьен, – я пишу замечательные картины, и мне безразлично, кто я – бабочка или Фу-Манчу.»

«Какая она счастливая, – сказала Мага, подбирая с земли белый камешек и оглядывая его со всех сторон.
Орасио взял у нее камешек и лизнул. У камня был соленый привкус.
– Это мой, – сказала Мага и хотела взять его назад.
– Твой, но посмотри, какого цвета он становится у меня. У меня он весь светится.
– А у меня ему спокойно. Отдай, это мой. Они посмотрели друг на друга. Пола.
– Ну и ладно, – сказал Орасио. – Все равно, теперь или в другой раз. Дурочка ты, дурочка, если бы ты знала, как спокойно ты можешь спать.
– Спать одной, тоже мне удовольствие. Ну, видишь, я не плачу. Можешь продолжать, я не буду плакать. Я – как она, посмотри, как она танцует; посмотри, она, как луна, весит не меньше горы, а танцует; вся паршой заросла, а танцует. Вот с кого пример брать. Отдай мой камешек.
– Возьми. Знаешь, как трудно сказать тебе: я тебя люблю. Так трудно сейчас.
– Да, мне бы это показалось копией, копией, отпечатанной под копирку.
– Мы разговариваем, как два орла, – сказал Орасио.
– Смех, да и только, – сказала Мага. – Хочешь, я дам тебе камешек на минутку, пока бродяжка танцует.
– Давай, – сказал Орасио, беря камешек, и снова лизнул его. – Зачем нам говорить о Поле? Она больна и одинока, я пойду навещу ее, мы все еще спим с ней, ну все, хватит, не хочу превращать ее в слова, даже с тобой.»

«Какая-нибудь старуха-пуританка оттуда, сверху, подняла скандал. Если попадется нам на дороге, пни ее как следует в зад.
– Ладно. А ты за меня извинишься, скажешь, что случайно, нога у меня так стреляет, мол, снарядом ранило.
– А тут вступишь ты и извинишься.
– Это у меня здорово получается, че, научился в квартале Палермо. Пошли, выпьем чего-нибудь.»

«Сон был подобен башне, состоявшей из многих слоев, без конца и края, которая поднималась ввысь и терялась в бесконечности или же опускалась кругами вниз, уходя во чрево земли. Он увлек меня на своих волнах, закрутил в спираль, и спираль та обернулась лабиринтом. Не было ни потолка, ни дна, ни стен, не было обратной дороги. Одни только темы, которые повторялись и повторялись с точностью до деталей.»

«– Он был намного проще, – сказал Оливейра, который сидел на скамье, чуть покачиваясь и прикрыв глаза. – Просто дом, где я жил в детстве, и комната Маги, но оба они – дом и комната – вместе, в одном сне. Я не помню, когда он мне приснился, я его забыл начисто, а сегодня утром, когда я вспоминал сон про хлеб…
– Про хлеб ты мне уже рассказывал…
– Вдруг – опять тот, другой, и сон про хлеб летит ко всем чертям, потому что это несравнимо. Сон про хлеб, наверное, мне навеял… Навеял – подумай только, какое слово.»

«Для доктора филологии нет никакого движения, и никакого пути не открывается для известного аллерголога. Они прочно включены в картину своего рода и будут только тем, чем должны быть, а если не этим, то вообще ничем. Чрезвычайно достойными, ничего не скажешь, но всегда эпсилоном, лямбдой или пи и никогда – альфой и омегой. Человек, о котором идет речь, не признает подобной псевдореализации, этой великой прогнившей маски Запада. У этого типа, что бродил-бродил-и добрел до места у авениды Сан-Мартин, а теперь стоит на углу и курит, глядя на женщину, поправляющую чулок, – у этого типа совершенно нелепое представление о реализации, и он о том не жалеет, поскольку что-то говорит ему: именно в этой нелепости и заключено зерно и собачий лай гораздо ближе к омеге, чем диссертация, посвященная герундию в произведениях Тирсо де Молины. Что за дурацкие метафоры. Однако он продолжает стоять на своем, это надо отметить. Что он ищет? Ищет себя? Он бы не искал себя, если бы уже не нашел.»

«Однако я продолжал спать, а изгнание и захлопнувшаяся дверь мне тоже приснились. И в довершение страшная уверенность владела мною в этот миг перехода от сна к сну; изгнание означало, что недавнее чудесное сновидение забыто целиком и полностью. Должно быть, ощущение, будто за спиной у меня захлопнулась дверь, возникло оттого, что все в этот миг забылось раз и навсегда. Но самое удивительное: я помнил, что мне приснилось, как я забыл предыдущий сон и что этот сон следовало забыть (я изгнан из его замкнутой сферы).»

«Что касается объявленного труда «Свет Мира над Землей», то в таковом объясняются подробно военные дела, а в настоящем коротком изложении мы дадим следующие пояснения:
Гвардия (типа Городской стражи) – для военных, рожденных под зодиакальным знаком Овна; Синдикаты (противостоящие основной правительственной линии) – для военных, рожденных под знаком Тельца; Дирекция по проведению и курированию празднеств и общественных собраний (танцы, вечера, организация помолвок: подбор пар для женихов и для невест и т. д.) – для военных, рожденных под знаком Близнецов; Авиация (военная) – для военных, рожденных под знаком Рака; Писательство на благо правительства (военная журналистика и журналистика по всем тайным политическим вопросам в пользу властей и правительства) – для военных, рожденных под знаком Льва; Артиллерия (тяжелая артиллерия и бомбы) – для военных, рожденных под знаком Девы; Кураторство и практическое осуществление всех общественных и национальных праздников (маскарадные костюмы, переодевания по случаю военных парадов, статисты для карнавала или для праздника «сбор винограда» и т. д.) – для военных, рожденных под знаком Скорпиона; Кавалерия (обычная кавалерия и кавалерия моторизованная, соответственно при участии стрелков, уланов, копьеносцев, мачетеносцев (уланы, саперы; обычный пример: Республиканская гвардия), меченосцев и т. д.) – для военных, рожденных под знаком Козерога; Военная практическая прислуга (гонцы, нарочные, пожарники, проповедники, прислуга и т. д.) – для военных, рожденных под знаком Водолея.

«Беда в том, что Мага не может рассказывать долго, она начинает плакать, прижимается ко мне лицом и так мучается, просто ужас, надо заварить ей чаю и забыть про все, уйти с ней куда-нибудь или заняться любовью, без всяких дядьев и без матери, просто заняться любовью, почти всегда это, или заснуть, но почти всегда – это.»

«2. – Другого способа приблизиться к утраченному, к отчужденному нет. А она была близко к нему и чувствовала все это. Единственная ее ошибка – она хотела доказательства, что эта ее близость стоит всех наших словопрений. А такого доказательства никто ей дать не мог, во-первых, потому, что мы сами не способны постичь ее, а во-вторых, потому, что, так или иначе, мы все неплохо устроились и вполне довольны нашим коллективным знанием. Мы всегда помним, что под рукой у нас Литтре с полным набором ответов, и можем спать спокойно. И полная ясность у нас потому, что мы не умеем задавать вопросы, которые смели бы все до основания. Когда Мага спрашивала, зачем летом деревья одеваются… нет, это бесполезно, старик, лучше помолчать.»

«Надо уехать подальше, если любишь свой дом.»

Max Richter - Sarajevo

4.

мне снилось, что мы взбираемся к зданию, но стеллажи находятся на открытом воздухе, примыкая к зданию, служа его стенами. не архив, скорее библиотека. там только современные журналы и книги. все они были на тарашкевице. было пасмурно и приятно. повсюду трава.

мы весь день ездили по минску. но он был чем-то вроде того района на нахимова, на другом берегу канала, и двухэтажных и трехэтажных американских особняков начала двадцатого века. но они были хорошо ухожены, хоть и были старыми. был приятный свет. жутко приятный. мы то встречались, то вновь разбегались, весь сон, то и дело, ездили на трамваях. повсюду были крутые возвышенности и было забавно ехать на трамвайчике с горы. на закате мы встретились и, вконец измотавшись восхищаться нашим родным районом, пошли домой.

мне снилось, что я в ночном минске, в районе вокзала и площади ленина. почему-то там находится "хулиган" и я веду туда каких-то своих друзей. я их не знаю. мы идём сквозь ларёк, работающий только ночью - там продают змагарскую символику. за кассой сидит максим кульша (теперь я вспомнила, что в каждом моем сне, где встречается этот ночной ларёк, за кассой сидит он). единственное, чего я хочу - найти тебя. я чувствую, что ты где-то близко, но не могу найти. что-то тревожное в воздухе. будто бы по ночам на улице расстреливают людей и начался период жутких репрессий. к концу сна, уже на рассвете, я вскарабкалась на какую-то двадцатиметровую конструкцию. меня впустили туда без пропуска и я хочу заснять то место, где расстреливают людей внизу, под этой конструкцией. все попытки моих предшественников сделать это не увенчались успехом и они были задержаны ещё в огромном сталинском холе, где стоял амоновец в глубине и за регистрационным столиком сидела гладко причесанная женщина. но я изобразила невозмутимость и они не успели опомниться, как я уже вышла во дворик и стала карабкаться на конструкцию. уже наверху, я услышала как несколько человек-охранников стреляют в меня, приговаривая, что здесь высота больше шестнадцати метров, но я все равно снимаю место казни и проворно улепётываю уже спустившись.

пару раз снился. узенький такой ларёк, где тесно даже двум людям, вошедшим туда. хотя, это тогда не ларёк, а крохотный павильончик. да, так и было. крохотный и тёмный. и через него нужно пройти, чтобы будто бы выйти в другой мир, чтобы пойти в "хулиган". 
А, ТОЧНО. эта улица связана ещё с одним моим сном. там развилка похожа на ту, как идти встречать тебя с курсов немецкого. где ещё белита. параллельная сторона. ближе к пед. университету. она мне тоже снилась ранним утром, но ощущение такое, что это не там, а около тракторного завода. повсюду снова сталинки и дореволюционные здания и я жду тебя на развилке, и ты приезжаешь на трамвайчике, а потом мы заходим в крохотные лавчонки, покупаем мороженное. всё в зелени и мы проделываем набеги на лавчонки до глубокой ночи. потом оказывается, что восзле огромных кустов сирени есть книжная лавка, которая работает круглосуточно. все стёкла там были украшены витражами и дерево по темноте приближалось к почти чёрному, но с шоколадным оттенком.

HUMAN TETRIS - Things I Don't Need [unofficial video]

Worrytrain - For Auschwitz

Worrytrain - Apokalypsen (full)

вторник, 11 апреля 2017 г.

голые провода. сатори.

какой-то бесполезный в своей масштабности концерт. провинциальный люд не знает чем себя разбавить в наступающей осени, когда надрыв падений природы происходит еще не чрезмерно, дразня, осыпаясь берёзами в глубокие рвы былого еврейского центра, баптистских домиков и крутых дорог, где на всех парах машины врезаются в людей, оставляют кровь разлитой, смываемой дождём. я окунала ноги в свежую кровь наутро, идя с бабушкой по тем местам. с тех пор появится страсть чувствовать, как грузовик на этой дуге мнёт со спины мне хребты во всю прыть. с тех пор мне хотелось увидеть вместе с липкой лужей крови неубранное тело, липкую гуашь, которая растекается от тела-эпицентра. 
мы давно выступили, сидели за кулисами в прокуренной гримёрной, прибитые тем, что за сценой пройти нельзя, невозможно выйти. там кишмя кишели оголённые провода аппаратуры. напуганные овцы сидели в грязной гримёрной вкуса слюны, выделившейся от дрянных сигарет, смотрели на дверь выхода на противоположной стороне. туда нельзя - руководитель поклялся, что задник сцены сулит ни что иное, как смерть. что может быть лучше? меня тянуло туда магнитом. хотела пройти сквозь оголённые провода, в голове проскользнёт мимоходом: "я такая худая, что это будет незаметно". напряжение пройдёт сквозь, даже не заострив внимания.  в то время моих родителей заподозрили в  определённой форме извращения богатеньких тварей, будто бы они морят меня голодом от скуки. но какая была разница моему телу до этого? оно было ходячим скелетом и любые джинсы приходилось помимо ремня перевязывать за петельки верёвками, чтобы они не падали. 
хорошо переводить с островка на островок потёртых досок без проводов свои подошвы кожаных ботинок. тогда был пик безвкусного минимализма, третий год нового тысячелетия и мои вельветовые шоколадные штаны и пыльные рыжие ботинки были в зените спокойного признания. я бегом мчалась сквозь кулисы к спасительной двери под тихое пищание тех, кто остался за бортом. 
восторг возбуждения, пришедший за страхом. потом я узнала о том, что в момент, следующий после шока и катастрофической ситуации, люди склонны влюбляться в первого попавшего человека. мне повезло, и люди вдали лишь бледными мазками всё шли и шли домой, грея спины лучами вечернего солнца. сперва я просто бежала, не в силах разворошить закостеневшие движения. или нет? всё это оправдания, подходящие для взрослых. девятилетнему безбашенному ребёнку они чужды. он несётся во всю прыть. берёзовые листы наклоняются, осыпают в его честь улицы. я теряю голову. радость всё расширяется от факта идти не домой, а с ночёвкой к бабушке. но всё это не на поверхности, а глубоко внутри. я не думаю это, но лишь радость творит за меня, шепчет о наступлении прозрения. и сатори пришло тогда, и обнимало весь путь. я знала ответы на тайны мироздания, говорила вслух, сменив бег на неумолимый шаг. весь мир вереницей закручивался в рог изобилия, принимая меня в себя, я внимала всему в ответ и была неразрывна. говорила: "почему трава желтеет и зеленеет, а листья опадают? что означает жизнь? в чём её смысл?", и отвечала на всё, что приводило в волнение, не могла остановить прозрение, зафиксировать это всезнание ещё на один час или мгновенье. оно прошло через меня и с каждой секундой всё более был неизбежен конец. да, это тем более прекрасно, чем скорее наступает конец или же осознание конца без конца. сатори прошло сквозь тело, но осталось частицами в нём, разъев внутренности в пустоту. и берёзовая листва, словно простыня после кошмарного сна, разметалась в сухости вечера, подставляя брюхо закату.

пятница, 7 апреля 2017 г.

старые фотографии, шульман а.л.

 Старик в выцветшей тюбетейке, которая, наверное, ему напоминала ермолку, сокрушался по поводу трудной жизни сына и заверял о готовности помочь ему во всем, в том числе и материально.
– А чем занимается ваш сын? – спросил Борис.
– У него была небольшая обувная фабрика в Москве, а сейчас гостиница в Берлине. Но дела по-прежнему идут плохо, – и старик сокрушенно покачал головой.

Так сложилась жизнь, что человек, который занимался народничеством, собирал сначала шахтерский, потом еврейский фольклор, организовывал и ездил в экспедиции, писал пьесы и книги, так и не завел семью. И может быть, поэтому с возрастом он с обостренным чувством относился к воспитанию чужих детей. Однажды, будучи в гостях у своего друга, он наблюдал, как все с умилением приветствовали детей, рассказывавших русские народные сказки, читавших детские стихи на русском языке. Дети разговаривали безо всякого акцента. Это вызывало особый восторг. Семен Акимович Ан-ский спросил, а знают ли дети идиш?
– До идиша мы еще не дошли, – ответили ему. – Идишем мы еще займемся.

Попадая в большие города, отрываясь от местечек, дети не знали не только идиша, но и традиционную культуру.


– Как фотография моего прадеда оказалась на вашей выставке? – спросил он.
– А кто ваш прадед? – поинтересовался я.
– Скобелев Семен Григорьевич, – сказал он. – Вроде, ваша выставка называется “Старой еврейской фотографии”, а мой прадед был русский человек.
– Откуда вы узнали про фотографию прадеда? – спросил я, не зная, что ответить. А может, гены взяли верх, в еврейском диалоге принято отвечать вопросом на вопрос. – Вы были на нашей выставке?
– Сначала прочитал о ней в газете, – объяснил он.
Во многих газетах были репортажи об открытии необычной экспозиции, и сопровождались они фотографиями выставочного зала.
– В газете была напечатана фотография. У нас такая же есть дома. Прадед был инженером, строил мосты, – продолжил он. – Я решил, может, просто похожие люди. Взял домашнюю фотографию и пошел на выставку. Снимок тот же.
– Этот снимок из коллекции.., – и я назвал фамилию коллекционера, музейного работника.
В тот же вечер, вместе с коллекционером и правнуком (назовем моего нового знакомого так), мы размонтировали стенд, на котором находилась фотография Скобелева. На обратной стороне на идише более ста лет назад сделана надпись. С большим трудом удалось прочесть некоторые слова. (К сожалению, не только “лики” оказались забытыми, но и язык, на котором говорили эти люди). “Сестрам Рахили и Песе от Соломона”.
– Теперь вы понимаете, почему эта фотография оказалась на выставке? – спросил коллекционер.

– Так что, мой прадед был евреем? – в глазах его правнука читались и удивление, и испуг…

понедельник, 3 апреля 2017 г.

девяносто девятый год.


с сентября месяца надо мной висел маятник. маятник в виде идеи — ад закончится и нагрянет апрель, затем май. я буду работать не покладая рук, просиживать на работе до заката солнца и отправляться назад на витебском автобусе, смотреть на пыльное стекло, идеально рассыпающее пригоршнями свет уходящих за горизонт лучей. последних, потому наиболее могущественных и истерично-восхитительных. в пригоршнях будет не солнце, но его структура, смешанная с автобусной грязью сроком в несколько месяцев. буду ехать среди алкогольного застоявшегося воздуха попутчиков и сидений,отсиженных их грязными и потными задницами, тысячи других таких же, сидевших здесь или там сегодня, вчера, десять лет назад. и езда будет приятна так же, как соседки-шлюхи и лысый гуляка с криминальным прошлым и будущим, и гул в голове сменится усталостью, равнодушием к отвалившимся ногам и загоревшему лицу. 
всё это случилось сегодня. всё это случалось и раньше, проигрывалось подсознанием. не существует ничего  более успокаивающего, чем десятичасовая работа на пустой желудок. ноги шаркают по главной улице местечка, автобус остался позади. всюду тепло и душная влага, кое-где перебитая лёгким ветром. мысли начинают отсчёт отсюда, углубляются, творят слог интимной ностальгии.
это было где-то в начале. у основания всего. странное дело, но я помню каждый день своего детства. помню тот день, когда меня крестили в один месяц отроду и запах дома прабабушки жени, который пострадал от пожара, когда мне исполнилось пять. в последний раз я была там младенцем в белых ползунках. мои глаза тогда были направлены на икону в углу, кружевную салфетку, преобладание красного контраста всюду. меня втиснули в объятья отец с матерью, кто-то снимал на полароид. может казаться, что я выдумала всё, восстановила события по фотокарточке, но я помню свет, вмещающий всё и оттого душный. в доме было запредельно тепло и прабабушка силилась улыбаться, улюлюкала. с тех пор я не любила её. даже истории о том, как она в свои восемьдесят летает на самолёте и приятный запах её прямой кожаной чёрной куртки  не могли что-либо изменить. всегда всплывала эта отрешённая улыбка недалёкой, тонущая в вишнёвом сиропе под стать цвету её дома в тот вечер, когда я была бесправной марионеткой в белых ползунках. 
 но что-то я отвлекаюсь, не пишу о том, о чём писать необходимо.
мне было четыре тогда. мы все чего-то ждали, не переезжали в новый дом, созданный из ничего. в конце концов, что-то тронется в один миг и мы в двенадцать часов ночи уйдём из трёхкомнатной квартиры моей бабушки, захватив с собой лишь две подушки и одеяло, будем тонуть в темноте, давиться смехом, влага пересекаемого нами пруда будет хлюпать в ботинках.  легендарная ночь, когда мы засыпали на сотне листов двп посреди будущей кухни втроём совершенно счастливые и уставшие. утром купили тахту в мебельном магазине, договорились с доставкой. на дворе был серый девяносто восьмой и его изъела моль в равной степени с тем, как и внутренний дворик мебельного магазина, где тахту помещали в грузовик с кузовом из жести. 
потом настала зима, когда мы едва ли не каждую неделю, когда папа был дома, делали по двести пельменей, которые раскатывались на кухонном столе весь вечер. родители бесконечно и бурно ругались, чтобы потом мириться, опускать пельмени из разделочной доски в кипящую воду, вздымающуюся тут и там буграми. 
незаметно крадучись наступила весна и сруб крохотной бани стоял позади дома, возле очерченной границы наших владений. баня, которая через десять лет превратится в двухэтажный летний дом с ледяным бассейном, безграничной кухней. но пока мне четыре. родители решили сжечь ненужный хлам в пламени костра на задворках нашего участка земли. я сижу на корточках и наблюдаю за кое-где прорезавшейся травой и зелёными мхами. весь дворик был покрыт заводями, скоплениями дождевой воды в низинах. закат отражался бронзовым свечением в каждой травянистой луже вокруг, ему подыгрывал запах мокрых опилок и болот, дыма от огня. красная болоньевая куртка поблекла от многочисленных стирок и была обрывком иной поры, иных поколений за моими плечами. баклажанные вставки на ней не говорили ничего, лишь разбавляли пошлый, всё ещё немного крикливый цвет. резиновые сапоги давали возможность обойти вдоль и поперёк каждую заводь, исследовать глубину и мягкость почвы дна. я шла неслышно, наслаждаясь прошибающим насквозь холодом воды, скручивавшейся оболочкой вокруг сапог. меня, никогда не интересовавшеюся искусственными игрушками, привели в упоение свежие взмокшие ольховые опилки, кое-где побуревшие от воды. волосы, нисходящие обычно до места, где ноги берут своё начало, были упрятаны под шапочку и не служили в тот момент обузой. я просто перекладывала с место на место опилки, погружала руки в рыхлую массу, была счастлива смешением запахов. 
тут маман окликнула меня и поразилась тому, что я за их спиной, стала говорить голосом тихим и восторженным, беря отца за локоть, о том, что меня совершенно нельзя заметить — такая тишина вокруг. и я поняла тогда, что хочу навсегда остаться здесь, в безмолвии, среди весеннего заката и заводей, на фоне нового дома, смешанного в воспоминании с запахом копоти костра, быть неслышной, быть слитой воедино со всем этим. и мгновение это не кончалось ещё долго, или прекратилось тут же и было откровением всей жизни. не было ничего счастливее или равнодушнее. где-то-нигде завидовал-поощерял тэйтаро судзуки или был ничем.

девы и каркаде.

а: все девы ненавидят каркаде. 
и: а что, Наташа тоже не любит?
а: ну, как сказать... она говорит, что если существует ад и она туда попадёт, то там её просто будут без остановки поить каркаде.