среда, 26 июня 2019 г.

леопард, джузеппе томази ди лампедуза

„Княгиня порывистым нервным движением положила молитвенник в вышитую стеклярусом сумочку и взглянула прекрасными, безумными глазами, на своих детей-рабов, затем на мужа-тирана, к которому тянулось ее хрупкое тело, тщетно жаждущее любовной близости“

„Здесь каждая пядь земли свидетельствовала о стремлении к красоте, быстро погрязшем в лени.“

„Я грешник, знаю, грешу вдвойне — перед божественным законом и перед человеческой привязанностью Стеллы. В этом нет сомнений, завтра исповедаюсь падре Пирроне. — Князь улыбнулся, подумав, что это, быть может, излишне: иезуит и так очень хорошо осведомлен о его сегодняшних проделках. Но дух ухищренья снова одолел его. — Грешу, поистине грешу, но ведь грешу, чтоб не совершить большего греха, чтоб наконец успокоиться, чтоб вырвать из тела своего эту занозу и не дать себя вовлечь в еще худшую беду. Господу Богу это известно. — Волна нежности к самому себе нахлынула на него. — Я бедный, слабый человек,“

„Марианнина глядела на него своими большими мутными глазами крестьянки, ни в чем ему не отказывала, была скромна и услужлива. Ни дать ни взять Бендико в шелковой юбочке. В минуту особой близости она даже воскликнула:
— Ну и князь!
Он до сих пор посмеивался, довольный. Уж это, конечно, лучше всяких «котиков» и «белокурых обезьянок»,“

„Любовь! Да, любовь. Огонь и пламя на год, пепел на тридцать лет“

„Мимолетного отождествления самого себя с безвестным покойником оказалось достаточно, чтоб его успокоить. «Покуда есть смерть, есть надежда“

„монахини укрылись в капелле и сбились в кучку у алтаря — уж не знаю, какие стр-р-а-х-и вызвал у них десяток обозлившихся парней. Смешно было глядеть на этих монахинь; уродливые, старые, в черных рясах, они приготовились… принять мученичество. Выли они, как суки. Тассони — ну и тип — крикнул: „Ничего не поделаешь, сестры, у нас сейчас другие дела; вернемся, когда вы нам подыщете молоденьких послушниц!“ От хохота мы чуть по земле не катались. Так их там и оставили, несолоно хлебавши“

„Анджелика, по-прежнему опершись локтем о стол, смеялась, обнажая свои зубы волчицы. Шутка показалась ей прелестной, сама возможность насилия волновала, ее белая шея вздрагивала.“

„— Будь вы там, синьорина, не было бы нужды дожидаться послушниц…
   У себя дома Анджелика вдосталь наслышалась сальностей, но в первый (и отнюдь не в последний) раз в жизни ей самой пришлось стать предметом похотливой двусмысленности; ей понравилась новизна, смех девушки зазвучал еще громче, стал резким, пронзительным.“

„колодец молча предлагал услуги, на какие был только способен — а он мог служить людям для купанья, быть местом водопоя для скота, наконец тюрьмой, кладбищем. Он утолял жажду, был рассадником тифа, оберегал когда-то взятых арабами в плен христиан, он же хранил в своих недрах трупы животных и людей, пока они не превращались в безвестные и отполированные до гладкости скелеты.“

„Что может быть хуже таких мыслей, когда они рано поутру приходят в голову уже немолодому человеку; князь знал, что мысли эти неизбежно растворятся в дневных заботах, но переживал их остро и мучительно: он был достаточно опытен и понимал, что глубоко в душе от таких размышлений остается осадок тоски, которая, накопляясь с каждым днем, становится в конце концов подлинной причиной смерти.“

„но Кончетта чувствовала, ощущала всем своим животным естеством ток желаний, шедший от него к этой втируше, и хмурая складка меж ее лбом и носом все углублялась; ей хотелось умереть, но с той же силой хотела она убивать. Женщина до мозга костей, она придиралась к мелочам: отметила, с какой вульгарностью Анджелика поднимала кверху мизинец, держа в руке бокал; не прошла мимо красноватого родимого пятнышка на шее, не оставила без внимания незавершенную попытку достать пальцами кусочек пищи, застрявшей между белоснежными зубами; с еще большим удовольствием она подметила некоторое тугоумие своей соперницы.“

„Он успел уже переодеться, сменил коричневый костюм, в котором ездил в монастырь, на темно-синий («цвет моих обольщений», как говаривал сам Танкреди)“

„На самом деле княгиня также была во власти чар Танкреди, она еще и сейчас любила его, но наслаждение, которое доставляет возможность крикнуть «я это говорила», будучи самым сильным из доступных человеку, начисто смело истину и подлинные чувства.“

„В эту минуту покой вернулся к дону Фабрицио, который наконец разгадал загадку; теперь он знал, кто убит в Доннафугате и в сотне других мест в ту ночь, когда дул гнилой ветер: убита новорожденная, ее звали Добропорядочность, убито именно то создание, о котором более всего следовало заботиться, ибо его здоровый рост оправдал бы другие глупые и варварские поступки. Голос дона Чиччьо, поданный «против», еще пятьдесят таких голосов в Доннафугате, даже сто тысяч «нет» во всем королевстве не только не изменили бы итог, но придали бы ему большую значительность, и тогда не было бы нужды калечить чьи-то души.“

„Дон Чиччьо отвел душу. Теперь столь редкое и подлинное воплощение «сурового благородства» уступило у него место другой, гораздо более распространенной и не менее естественной разновидности снобизма. Ведь Тумео принадлежал к зоологической породе «пассивных снобов», которые особенно теперь подвергаются несправедливому осуждению. Конечно, в Сицилии 1860 года слово «сноб» было неведомо; но, подобно тому как и до Коха существовали туберкулезные больные, и в то допотопное время жили люди, для которых привычка подчиняться и подражать тем, кого они полагали стоящими выше себя в общественном отношении, и особенно боязнь причинить им какое-либо огорчение стали высшим законом жизни; сноб на самом деле прямая противоположность завистнику. Тогда снобы представали под различными именами: их называли людьми «преданными», «глубоко привязанными», «верными». Жили они счастливо, потому что мимолетной улыбки на Лице аристократа хватало, чтоб наполнить солнцем их день, а недостатка в этих живительных милостях не было, они расточались чаще, нежели сегодня, хотя бы по той причине, что само появление этих людей сопровождалось уже упомянутыми нами ласкательными прилагательными.“

„жену дона Калоджеро никто, кроме меня, не видел годами. Она выходит из дому лишь в церковь, к первой мессе, которая бывает в пять утра, когда еще никого нет. Эту мессу служат без органа, но я однажды нарочно поднялся на рассвете, чтобы взглянуть на нее поближе. Донна Бастиана вошла с горничной, я спрятался за исповедальней и не мог разглядеть хорошо, но под конец службы жара одолела бедную женщину, и она откинула черную вуаль. Слово чести, ваше превосходительство, жена его прекрасна, как солнце, и нельзя упрекать дона Калоджеро, если этот скаред хочет держать ее подальше от людских глаз. Но даже из домов, которые хорошо оберегают, доносятся вести: прислуга всегда болтает — и вот известно, что донна Бастиана не человек, а так, вроде животного: читать, писать не умеет, времени на часах определить не может, говорить толком не научилась. Не женщина — красивая кобылица, груба и страстна, только и всего. Даже дочь свою не любит, только и пригодна для постели.“

„Он убедился, что добрая доля привлекательности князя шла от хороших манер, и понял, сколь приятен человек благовоспитанный, ибо благовоспитанность в основе своей есть не что иное, как уход от ряда неприятных проявлений человеческой природы, и является своего рода выгодным бескорыстием (формула, в которой действенность прилагательного заставила его смириться с бесполезностью существительного).
   Постепенно дон Калоджеро усваивал, что обед, с гостями не должен обязательно превратиться в ураган чавкающих звуков, и море сальных пятен; что беседа со знакомыми может и не походить на перебранку собак, что уступка женщине — признак силы, а не слабости, как он полагал прежде; что от собеседника, можно добиться большего, если сказать ему: «Я недостаточно ясно изложил свою мысль» — вместо: «Ты ни черта не понимаешь», а также что использование подобных приемов за столом, в разговоре, в обращении с женщинами, собеседниками приносит выгоду тому, кто умеет все это применить к делу.
   Было бы слишком смело утверждать, что дон Калоджеро сразу же пустил в ход все, чему научился; с тех пор он стал лишь несколько тщательнее бриться и его меньше пугало количество мыла, употребляемого при стирке; пока дело тем и ограничилось, но именно с этого времени для него и для подобных ему начался тот процесс постепенного рафинирования класса, который через три поколения превращает наивного мужика в беспомощного джентльмена.“

„Их привела в восторг панорама, льющиеся потоки света; однако они признались мне, что были потрясены нищетой, ветхостью и грязью дорог, ведших к дому. Я не стал объяснять им, как пытался объяснить это вам, что одно является следствием другого. Потом один из них спросил, зачем же все-таки направились в Сицилию эти итальянские добровольцы?
   — They are coming to teach us good manners, — ответил я.
   — But they won`t succeed, because we are gods. Они пришли, чтоб обучить нас хорошим манерам, но это им не удастся, потому что мы боги. Думаю, что они не поняли меня; рассмеялись и ушли. Я и вам отвечу так же, дорогой Шевалье: сицилийцы никогда не захотят стать лучше по той простой причине, что считают себя совершенством“

„То были лучшие дни в жизни Танкреди и Анджелики, в которой суете и распутству суждено было пестреть на неизбежном фоне страданий. Но в ту пору они еще не знали об этом и стремились к будущему, которое представляли себе в конкретных формах; на деле же все затем оказалось одним лишь дымом и ветром. Состарившись и став бесполезно мудрыми, мыслями своими они с настойчивым сожалением возвращались к этим дням неугасимого и непрестанно побеждаемого желания, к этим дням манивших и отвергнутых постелей, дням чувственного влечения, которое именно оттого, что находилось под запретом, достигло своего высшего выражения в отказе, то есть в подлинной любви. То были дни подготовки к их браку, который впоследствии оказался неудачным и в чувственном отношении: но эта подготовка была значительна сама по себе, она была цельной, прекрасной и краткой и походила на мотив, которому суждено пережить давно позабытую оперу, из которой он взят; в таких мотивах под игриво—целомудренной завесой обнаруживаешь все, что должно было развиться в самой опере, но так и не развилось из—за неумения автора, обрекшего на провал свое произведение.“

„Для Сицилии неважно, плохо ли, хорошо ли то, что делается: грех, которого мы, сицилийцы, никогда не прощаем, — это, попросту говоря, грех «деланья». Мы стары, Шевалье, мы очень стары. Вот уж по крайней мере двадцать пять веков, как мы несем на своих плечах бремя великолепных и чуждых нам по духу цивилизаций, которые привнесены извне; ни одна из них не пошла от нашей завязи, ни одной из них мы не положили начала; мы люди такой же белой кожи, как и вы, Шевалье, такой же белой, как у королевы Англии, и все же вот уж две с половиной тысячи лет мы являемся колонией. Я говорю это не для того, чтоб жаловаться: это наша вина. Но все равно мы устали, мы опустошены“

„Сон, дорогой Шевалье, сон — вот к чему стремятся сицилийцы, и они всегда будут ненавидеть тех, кто захочет их разбудить, хотя бы для того, чтобы вручить им самые прекрасные дары; меж нами будь сказано, я очень сомневаюсь, чтоб в багаже нового королевства было припасено много подарков для нас. Все, и в том числе наиболее страстные проявления сицилийского характера, — лишь отражение этого сна; наша чувственность — стремление к забвению; наши перестрелки и поножовщина — жажда смерти; стремлением к сладострастной неподвижности, то есть опять к смерти, является наша лень, наши сладкие шербеты с корицей; наш созерцательный вид идет от стремления ничтожеств постичь тайны нирваны“

„Кто знает, сколько мусульманских имамов, сколько рыцарей короля Руджеро, сколько писцов свевских королей, сколько анжуйских баронов, сколько католических законников были охвачены тем же прекрасным безумием; я уж не стану перечислять испанских вице-королей и реформаторов — чиновников Карла III. Кто знает, кого здесь только не было! Сицилия желала одного — спать, невзирая на все их призывы; зачем ей было слушать их, если она богата, мудра, цивилизованна, честна, если все ей завидуют, все восхищаются ею, одним словом, если она совершенна“

„и у нас из уважения к написанному Прудоном и одним немецким евреем (имя его я запамятовал) твердят, что в скверном состоянии дел здесь и повсюду повинен феодализм, значит, иначе говоря, есть доля и моей вины. Пусть так, но феодализм был повсюду, и были повсюду иностранные вторжения. Не думаю, чтоб ваши предки. Шевалье, или английские сквайры и французские сеньоры управляли лучше Салина. И все же мы пришли к различным результатам. Причина этого различия лежит в том чувстве превосходства, которое так и сверкает в глазах у каждого сицилийца; мы его называем гордостью, а по существу это слепота“

„Шевалье забрался в почтовый дилижанс, возвышавшийся на четырех колесах цвета блевотины“

„Он и меня прикончит за то, что молчала; он «человек чести».
   Низколобый, с прядями волос на висках — их здесь называли «качьолани», — всегда раскачивающийся на ходу, с постоянно оттопыренным правым карманом штанов, Винченцино и в самом деле с первого взгляда производил впечатление «человека чести», то есть одного из тех буйных дураков, которые по любому поводу готовы начать побоище.“

„нелегко понять «синьоров», как вы их называете. Они живут в особом мире, который не был непосредственно создан богом; они сами его сотворили за многие века своим особым опытом, своими горестями и радостями; у них прочная память, их волнуют или радуют вещи, которые для вас и для меня совершенно безразличны, но для них имеют жизненное значение, потому что тесно связаны со всеми воспоминаниями, надеждами и опасениями класса. Божественному провидению было угодно, чтобы я стал ничтожной частицей самого славного из орденов вечной церкви, за которой окончательная победа; вы находитесь на другой ступени лестницы, не скажу, что на самой низкой, но только на другой. Обнаружив большой куст оригана или гнездо со шпанской мушкой — я знаю, дон Пьетрино, вы их тоже собираете, — вы вступаете в прямую связь с природой, которую господь создал, равно предусмотрев возможности зла и добра, дабы человек мог осуществить свободный выбор; когда к вам обращаются за советом лукавые старухи или похотливые девушки, вы спускаетесь в пропасть веков, доходя до темных времен, предшествовавших свету Голгофы.“

„У них также появились свои тревоги, о которых мы и не ведаем; я видел, как такой серьезный и умный человек, как дон Фабрицио, помрачнел из-за скверно выглаженного воротничка сорочки, и мне достоверно известно, что князь Ласкари не спал целую ночь от огорчения и злости лишь потому, что на обеде у наместника его по ошибке посадили не на то место. Не кажется ли вам теперь, что тип человека, который выходит из себя только из-за скверно выглаженного белья или ошибки дворецкого, это и есть счастливый, а значит, и высший тип?“

„Но на этот раз пришлось нарушить традиции: Салина желали быть на балу в ту минуту, когда прибудут Седара, люди, которые, конечно, будут следовать точно указанному на сверкающем картоне пригласительного билета времени («они еще не знают этикета, бедняжки»)“

„Публичные похвалы при вручении медали в Сорбонне; нежность тончайшего шелка его галстуков, приятный запах его кожаных вещей; и еще смеющиеся, полные страсти лица женщин, которые иной раз ему попадались на улице;“

„В наступавших сумерках он принялся подсчитывать, сколько же времени прожил по-настоящему. Его мозг уже не справлялся с простейшими вычислениями: три месяца, двадцать дней, всего шесть месяцев, шестью восемь… восемьдесят четыре… сорок восемь тысяч… восемьсот сорок тысяч. Он наконец справился. «Мне семьдесят три года, по грубым подсчетам, я жил, по-настоящему жил, два-три года, не больше». Сколько же длились страдания и скука? Бесполезно считать: все остальное — семьдесят лет!“

„Анджелика, — сказал он (между ними тридцать лет тому назад была недолгая любовная связь, и он навсегда сохранил ту особую близость, которая приобретается за несколько часов, проведенных под одной простыней)“

„причем, судя по настойчивости, которую она проявила при этом, можно было и в самом деле подумать, что Анджелика должна считать себя необыкновенно счастливой оттого, что выходит замуж за человека, который в шестилетнем возрасте был столь благоразумен, что разрешал без лишних капризов поставить себе клизмочку, а в двенадцать оказался таким смельчаком, что бесстрашно стащил пригоршню вишен.“

„глаза Анджелики вспыхнули — она обладала точной информацией о поведении молодых людей в Палермо, а сила воображения помогла ей представить себе неаполитанских герцогинь.
Однако было бы ошибкой на этом основании утверждать, что Анджелика полюбила Танкреди; слишком горда и тщеславна она была, чтоб оказаться способной на то временное забвение собственной личности, без которого нет любви; кроме того, ее полудетский опыт еще не позволял оценить подлинные качества Танкреди, которые все сводились к тончайшим оттенкам; и все же, не любя его, она в то время была в него влюблена, а это вещи разные; голубые глаза, шутливая привязанность, звук его голоса, внезапно становившегося серьезным, — все это даже при одном воспоминании вызывало в ней вполне определенное волнение, она теперь желала лишь одного: очутиться в объятиях этих рук; познав их нежность, она забыла бы о них либо заменила бы другими, как это затем на самом деле и случилось, но сейчас ей очень хотелось, чтобы эти руки ее ласкали. “

„Кроме этого, она ждала от Танкреди лишь страстных объятий. Тем лучше, если он вдобавок еще умен, но ей самой это глубоко безразлично, а развлечения всегда можно придумать“

„Жених уже обучил Анджелику невозмутимости, лежащей в основе достоинства. («Дорогая, экспансивной и шумной ты можешь быть только со мной, для всех других ты должна стать будущей княгиней Фальконери, которая выше многих и считает себя равной кому угодно»“

„То не была броская позолота, которой теперь щеголяют некоторые декораторы; золото в этом зале сверкало тусклым огнем, было бледным, как волосы девочек на севере, оно должно было под покровом ныне утраченного целомудрия скрывать стоимость драгоценного материала, который стремится показать свою красоту и заставляет позабыть о своей цене“

„Юные влюбленные, танцевавшие вдвоем, слепые к взаимным недостаткам, глухие к предостережениям судьбы, поверившие, что весь их жизненный путь будет гладок, как паркет салона, походили на невежественных актеров, которых режиссер заставил играть Ромео и Джульетту, утаив от них склеп и яд, уже предусмотренные ролью. Оба они являли собой картину, как нельзя более патетическую. Ни он, ни она не были добры, у обоих были свои расчеты и тайные цели, но теперь, когда их наивное, не совсем чистое тщеславие прикрывалось нежными словами, которые он нашептывал ей на ухо, запахом ее волос, взаимным влечением этих тел, которым тоже предназначено умереть, оба они были дороги растроганному князю.“

„И обезьянки, рассевшиеся на пуфах, и эти старые олухи, считавшиеся его друзьями, — все они достойны сожаления, их нельзя спасти, и все они дороги его сердцу, как скот, который мычит в ночи, когда его волокут по улицам на бойню; настанет день, и до слуха каждого из этих людей донесется звон того колокольчика, который он слышал три часа тому назад за собором св. Доменико. Нет, позволительно ненавидеть лишь одну вечность.“

„Одна лишь вода по-настоящему хороша», — подумал он, как подлинный сицилиец, и даже не обтер капель, оставшихся на губах“

„бесстыжее «пирожное девственницы».
Дон Фабрицио попросил положить себе именно это пирожное и теперь держал перед собой на тарелке кощунственное изображение святой Агаты, выставлявшей напоказ свою упругую грудь.
«Странно, что — инквизиция не додумалась запретить эти сладости, когда могла это сделать! Триумф чревоугодия! Чревоугодие — смертельный грех! Соски святой Агаты! И этим торгуют монастыри, это пожирают на праздниках. Ну и ну!»“

„Пока, также благодаря заслугам и вашего покорного слуги, о красных рубахах более не говорят; но о них еще услышат. А когда исчезнут эти красные рубахи, появятся другие, уже иного цвета; а потом снова будут красные. Чем все это кончится?!“

„В первые годы он заблуждался, полагая, что ему удастся с помощью привезенных с родины двух-трех секретарей устранить злоупотребления или по крайней мере очистить почву от очевидной нечисти. Но вскоре он должен был убедиться, что это равносильно стрельбе по кипе хлопка: маленькая дырочка, пробитая пулей, тотчас же заполнялась тысячами волокнистых сообщников, и все оставалось по-прежнему, за вычетом расходов на порох, комичность тщетных усилий и потери энергии“

„Когда чучело уносили, стеклянные глаза собаки взглянули на нее с униженным укором — так глядит на мир все уходящее в небытие“

Комментариев нет:

Отправить комментарий