понедельник, 15 августа 2016 г.

 — А что же мне оставалось делать? — спросил Гамбрил Младший, пододвигая кресло к камину. — Ты дал мне педагогическое образование, а потом умыл руки. Никакого выбора, никаких перспектив. Другого выхода не было. А теперь ты же меня и упрекаешь.
Мистер Гамбрил сделал нетерпеливый жест.
— Перестань говорить глупости, — сказал он. — Единственный смысл такого воспитания, какое получил ты, — что оно дает молодому человеку возможность понять, что, собственно, его интересует. По-видимому, ничто не интересовало тебя настолько...
— Меня интересует все, — перебил Гамбрил Младший.

— Я нападаю вовсе не на профессию, — сказал он. — Совсем нет. Преподавание заслуживало бы всяческих похвал, если бы все те, кто посвящает себя этой профессии, так же интересовались им, как вы, Портьюз, вашей работой или я — моей. Все дело портят такие неустойчивые субъекты, как Теодор. До тех пор, пока все учителя не будут гениями и энтузиастами, никто никогда не научится ничему — кроме того, что он изучает сам.

— Я пришел к заключению, — заговорил он, раскуривая трубку, — что большинство людей... вообще не следовало бы... ничему учить. — Он бросил спичку. — Да простит нас Бог, но ведь они же собаки. Какой смысл учить их чему бы то ни было, кроме умения вести себя прилично, работать и повиноваться? Факты, теории, мировые истины — какая им польза от всего этого? Учить их понимать — да ведь это же только запутывать их; они из-за этого перестают воспринимать простую видимую реальность. Только один процент учащихся, не больше, извлекает какую-нибудь пользу из научного или литературного образования.

— А какая польза будет, по-вашему, от революции, мистер Бодженос? — спросил он наконец.
Мистер Бодженос снова положил руку за борт.
— Никакой, мистер Гамбрил, — сказал он. — Решительно никакой.
— Но свобода, — предложил Гамбрил, — равенство и так далее. Как насчет этого, мистер Бодженос?
Мистер Бодженос улыбнулся снисходительно и добродушно, как он улыбнулся бы человеку, предложившему, скажем, носить при вечернем костюме засученные до колен брюки.
— Свобода, мистер Гамбрил? — сказал он. — Неужели, по-вашему, хоть один здравомыслящий человек воображает, что революция принесет свободу?
— Революционеры всегда требуют именно свободы.
— А получают они ее когда-нибудь, мистер Гамбрил? — Мистер Бодженос игриво склонил голову набок и улыбнулся. — Обратимся к истории, мистер Гамбрил. Сначала французская революция. Народ требует политической свободы. И получает ее. Потом — билль о реформах, потом сорок восьмой год, потом всякие там освободительные акты и избирательное право для женщин — с каждым разом все больше и больше политической свободы. А в результате что, мистер Гамбрил? Ровно ничего. Кто стал свободней благодаря политической свободе? Ни одна душа, мистер Гамбрил. Более гнусного издевательства не знала история. А как подумаешь о несчастных молодых людях, вроде Шелли, которые о ней говорили, так просто жалко становится, — сказал мистер Бодженос, качая головой, — по-человечески жалко. Политическая свобода— надувательство, потому что никто не тратит время на то, чтобы заниматься политикой. Время тратят на сон, еду, немного на развлечения и на работу — больше всего на работу. Когда они получили все политические свободы, какие им хотелось — или каких им даже, собственно, и не хотелось, — они начали понимать это. Вот теперь они и заговорили об индустриальной революции, мистер Гамбрил. Да Господь с вами, ведь это новое надувательство, почище старого. Может ли быть при какой-нибудь системе свобода? Сколько вы ни делите прибыли между рабочими, сколько ни устанавливайте у них самоуправление, или создавайте гигиенические условия, или стройте коттеджи или площадки для игр, самое главное рабство все равно останется — подневольный труд. Свобода? Да ее не существует! Свободы в этом мире нет; только позолоченные клетки. Да наконец, мистер Гамбрил, представьте себе, что удалось бы как-нибудь избавиться от необходимости работать, представьте себе, что у человека все время будет свободным. А сам он станет ли от этого свободней? Я ничего не говорю об естественном рабстве еды, сна и так далее, мистер Гамбрил; об этом я ничего не говорю, потому что тут уж пойдет отвлеченная метафизика. Но я спрашиваю вас вот о чем, — и мистер Бодженос почти сердито погрозил пальцем своему сонному собеседнику, — будет ли свободным человек с неограниченным досугом? Я говорю, что нет. Он будет свободным, только если он окажется, как мы с вами, мистер Гамб-рил, человеком здравомыслящим и независимым в суждениях. Рядовой человек свободным не будет. Потому что убивать свой досуг он умеет только теми способами, какие навяжут ему другие люди. В наше время никто не умеет развлекаться сам по себе; все предоставляют другим развлекать их. Что им подсунешь, то они и глотают. Им приходится глотать, хотят они этого или нет. Кино, газеты, журналы, граммофоны, футбольные матчи, радио — попробуйте-ка обойтись без них, если вы хотите развлекаться. Рядовой человек без них не обойдется. Он пользуется ими; а что это, как не рабство? Так что видите, мистер Гамбрил, — и мистер Бодженос улыбнулся с каким-то лукавым торжеством, — даже в чисто гипотетическом случае, когда у человека будет неограниченное количество свободного времени, сам он свободным не станет... А случай этот, как я уже сказал, чисто гипотетический; по крайней мере поскольку дело касается людей, стремящихся к революции. Что же до тех, кто умеет пользоваться досугом, так я вам скажу, мистер Гамбрил, что мы с вами оба хорошо знакомы со «сливками общества» и знаем, что свобода, кроме разве свободы половых общений, это у них слабое место. А что такое половая свобода? — драматически вопросил мистер Бодженос. — Мы с вами, мистер Гамбрил, знаем, — конфиденциально ответил он. — Это ужасное, отвратительное рабство. Вот что это такое. Или, может быть, это не так, мистер Гамбрил?
— Так, так, вы совершенно правы, мистер Бодженос, — поспешил ответить Гамбрил.
— А отсюда следует, — продолжал мистер Бодженос, — что для всех людей, кроме немногих избранных, вроде нас с вами, мистер Гамбрил, свободы не существует. Это химера, мистер Гамбрил. Гнусная выдумка.

Иногда, правда, он ненавидел; но это бывало лишь до тех пор, пока привычка не порождала любовь.

— Странное дело, — задумчиво сказал он, — но у меня никогда не было потребности в вожаке. Я не встречал до сих пор никого, кем я мог бы от души восхищаться или в кого я мог бы верить, никого, за кем я хотел бы следовать. А ведь должно быть приятно поручить себя кому-нибудь еще. Наверно, при этом чувствуешь себя тепло, уютно, одним словом, как нельзя лучше.

При смокинге — черепаховая оправа с золотыми оглоблями и золотой переносицей. При вечернем костюме — пенсне с золотой машинкой и без оправы — это сама утонченность и безупречность. И вот создано правило, согласно которому каждый уважающий себя человек, страдающий астигматизмом или близорукостью, обязан иметь четыре пары очков. Вы только подумайте — появиться в вечернем костюме и с роговыми спортивными очками на носу! Что за дурной тон! Человек, прочитавши такое объявление, начинает чувствовать себя неловко: у него только одна пара очков, он боится показаться смешным, невоспитанным, невежественным, провинциалом. А так как огромное большинство людей легче мирится с обвинением в прелюбодеянии, чем с обвинением в провинциальности, он сейчас же бежит в магазин и покупает еще четыре пары очков. А фабрикант богатеет, мистер Гамбрил.

Большинство влюбленных, подумал Гамбрил, воображают, будто их возлюбленные обладают какой-то скрытой реальностью, которая не имеет ничего общего с тем, что они видят ежедневно. Они влюблены не в человека, а в продукт своего воображения. Иногда эта скрытая реальность действительно имеется; иногда она не отличается от видимости. Когда у них открываются глаза, это и в том и в другом случае бывает ударом.

— Все дело, видимо, в том, — продолжал Гамбрил Старший, улыбаясь с торжествующим видом, — все дело в том, что архитектура — искусство более трудное и интеллектуальное, чем музыка. Музыка — это способность, которая дается от рождения, как вздернутый нос. Но чувство пластической красоты — хотя и оно, разумеется, врожденная способность — нуждается в развитии, в интеллектуальном созревании. Оно живет в сознании, оно воспитывается опытом и мышлением. В музыке бывают вундеркинды, в архитектуре — никогда. — Гамбрил Старший удовлетворенно прищелкнул языком. — Можно быть великолепным музыкантом и круглым дураком. Но хороший архитектор должен быть человеком умным, он должен уметь мыслить и учиться на опыте. А так как почти никто из людей, проходящих по улицам Лондона — или любого другого города, — не умеет мыслить и учиться на опыте, то и получается, что никто из них не способен оценить архитектуру.

— Главным образом потому, — сказал Гамбрил Старший, — что они, как я уже говорил, не умеют ни думать, ни учиться на опыте. Врен предлагал им открытые пространства и широкие улицы; он предлагал им солнце, воздух и чистоту; он предлагал им красоту, порядок и величие. Он предлагал строить с расчетом на воображение и честолюбие человека, строить так, чтобы даже самые незначительные из людей могли смутно почувствовать, расхаживая по этим улицам, что они одной породы — или почти одной — с Микеланджело; чтобы они тоже почувствовали себя, по крайней мере внутренне, сильными, свободными и великолепными. Вот что он предлагал. Рыская с опасностью для жизни среди дымящихся развалин, он составил для них план. Но они предпочли восстановить прежнее убожество и путаницу; предпочли темные, кривые, причудливо нестройные улочки Средневековья; предпочли дыры и тупики, извилистые, крытые переходы; предпочли вонь и бессолнечный спертый воздух, чахотку и рахит; предпочли уродство, и ничтожество, и грязь; предпочли ориентироваться на человеческую низость, на презренное тело, а не на сознание. Жалкие болваны! Но пожалуй, — продолжал старик, тряся головой, — мы не имеем права их ругать. — Его шевелюра сорвалась со своего ненадежного якоря; он покорно откинул ее назад. — Мы не имеем права ругать их. Будь мы на их месте, мы поступили бы так же, вне всякого сомнения. Нам предлагают разум и красоту, а мы отвергаем их, потому что это, видите ли, не совпадает с теми понятиями, которые нам привили в юности, которые выросли у нас в душе и сделались частью нас самих. 

— В нашем внутреннем мире тоже есть тихие уголки, — задумчиво сказал он. — Но мы строим в них эстрады и фабрики. Нарочно — чтобы уничтожить тишину. Мы не любим тишины. Все мысли, все заботы у меня в голове... вертятся, вертятся непрерывно. — Он сделал рукой кругообразное движение. — И джазы, и мюзик-холльные песенки, и газетчики, выкрикивающие новости. К чему это? Чтобы положить конец тишине, разбить ее и развеять по ветру, уверить себя любой ценой, что ее нет. Да, но она есть; она есть, несмотря ни на что, она таится во всем. Порой, когда ночью лежишь с открытыми глазами — без движения, спокойно ожидая сна, — тишина восстанавливается, кусок за куском, все осколки, все обрывки, которые мы за день так старательно рассеивали. Она восстанавливается, внутренняя тишина, как эта внешняя тишина травы и деревьев. Она наполняет человека, она растет — кристаллическая тишина — растущий, распространяющийся кристалл. Она растет, она становится совершенней; она прекрасна и страшна, да, страшна в такой же степени, как и прекрасна. Потому что человек одинок внутри кристалла, и нет поддержки извне, нет ничего внешнего или незначительного, на что можно опереться или взобраться, надменно, презрительно, чтобы смотреть на это сверху вниз. Не над чем смеяться, нечем восторгаться. А тишина растет и растет. Ее рост прекрасен и невыносим. И под конец ощущаешь приближение чего-то; это похоже на слабый звук шагов. Что-то невыразимо прекрасное и чудесное приближается сквозь кристалл, ближе и ближе. И до чего невыразимо страшное! Потому что стоит ему прикоснуться к вам, стоит ему охватить и затянуть вас, как вы умрете; умрет вся привычная, повседневная, заурядная часть вашего существа. Кончатся эстрады с музыкой и фабричные гудки, и начнется трудная жизнь среди тишины, трудная, необычная, неслыханная жизнь. Ближе, ближе подходят шаги; но боишься встретить лицом к лицу то, что приближается. Не смеешь. Слишком страшно, слишком больно умирать. Скорей, пока еще не поздно, пускайте в ход фабричные машины, бейте в барабан, дуйте в саксофон. Думайте о женщинах, с которыми вам хотелось бы поспать, о способах заработать деньги, о сплетнях насчет ваших друзей, об очередной гнусности политических деятелей. Все, что угодно, лишь бы рассеяться. Разрушьте молчание, разбейте вдребезги кристалл! 

Блаженны чистые сердцем, ибо они узрят Бога. Чиста и непорочна, чиста и неподдельна, без примесей. «Не страстная, благодаренье Богу; только чувственная и сентиментальная». Во имя уховертки. Аминь. Чистая, чистая. Когда-то страстные почитатели пытались насиловать статуи богов; виноваты в этом бывали обычно скульпторы.

Но мощь человека — в его способности быть непоследовательным Кругом голод, мор и война, а он воздвигает соборы; он раб, но в голове у него бродят непоследовательные, неподобающие мысли свободного человека. Дух в рабстве у бреда и стучащей крови, под властью мрачного тирана — страдания. Но без всякой последовательности он решает танцевать в трехдольном ритме: прыжок — вверх, топот быстрых ног — вниз.

— Некоторые думают, что счастливым можно быть только тогда, когда делаешь шум, — сказала она после небольшой паузы. — А по-моему, счастье слишком хрупко и меланхолично для шума. Счастье, оно меланхолично, как прекраснейший пейзаж, как те деревья, и трава, и облака, и солнце сегодня.
— Со стороны, — сказал Гамбрил, — оно кажется даже скучным.

Кто живет дольше: тот, кто в течение двух лет принимает героин и умирает, или тот, кто живет на ростбифах, воде и картошке до девяноста пяти лет? Один пребывает свои двадцать четыре месяца в вечности. А все годы пожирателя ростбифов прожиты им только во времени.

На руке у нее был синяк. «Вы думаете, в этом нет ничего греховного и отвратительного? — спросил он. — Ошибаетесь: есть». Он расхохотался и принялся целовать ее и раздел ее и ласкал. И она плакала, она боролась, она старалась вырваться; но под конец ею овладело наслаждение, более острое и мучительное, чем все, что ей доводилось испытывать. И все время Колмэн склонялся над ней, и борода у него была в крови, и он улыбался ей в лицо и шептал: «Ужасно, ужасно, стыд и позор!» Она лежала в каком-то оцепенении.

Ничего : слишком много.
Ничего. Он замуровывал ее в свою постройку, большая колонна рядом с колонной работы.
Слишком много — он спасался бегством. Если бы он не заключил себя, как в клетку, в эту камеру, он продолжал бы бегать за ней, продолжал бы — весь из обломков, разбитый и ненужный — бросаться к ее ногам. А она не хотела его. Но пожалуй, было бы хуже, пожалуй, было бы в тысячу раз хуже, если бы она захотела.

 - Шутовской хоровод, Олдос Хаксли. 

Комментариев нет:

Отправить комментарий